Газета / Статьи

Саша

С моими родителями у меня всегда был контакт великолепный: они меня воспитывали, а я не артачился. Странно только, отчего я папу лучше запомнил перед войной, а маму — после?

Вот папина голова ко мне наклонилась, а я лежу как будто. Папа на меня смотрит. У него много чёрных волос на голове… А вот он на Костю сердится. Костя заплакал, и я заплакал. У Кости голос густой, как у папы. Тут пол уплыл от меня, я сразу стал выше стола и выше Кости, и комната уплыла за шкаф.

— Папу надо слушаться, — говорит мама. — Костя не слушался папу, вот папа и рассердился. — Костя был папиным племянником.

Однажды мы пошли с папой на Садовую сандалии мне покупать на лето и только что вернулись домой. Я сидел на своём стульчике посреди комнаты, а папа на большом стуле сидит, мою ногу высоко поднял себе на колено, сандалию мне надевает.

— Теперь сам, — говорит, — топни.

Тетя Поля в комнату к нам входит, соседка наша. Папа на неё смотрит. А она прямо к репродуктору, он на стене у нас висел, круглый такой, чёрный, мы его с Костей потом на магнит разобрали. Подходит, на цыпочки встала и вилку — в розетку…

— В чём дело, Поля?- папа спрашивает.

— Тише!- и палец к губам.- Молотов будет сейчас говорить. Не слышали? Кажись, война началась…

no images were found

Потом папа с мамой и Костей — папа уже был в военной форме — навестили меня в Бронницах, куда наш детский сад выехал на дачу. Мы пошли в лес, выбрали поляну, папа расстелил плащ-палатку на траве, и мы сели. У папы, когда он садился, на поясе сзади оттопырилась кобура с наганом. Он вынул его, разрядил обойму и дал нам потрогать, а Костя даже пощёлкал барабаном. Но мне тоже хотелось пощёлкать барабаном, как Костя. Поэтому немного погодя я сполз с плащ-палатки к папе за спину, пока он что-то рассказывал маме с Костей, снова расстегнул кобуру, двумя руками вытащил наган — наган теперь оказался что-то очень тяжёлым, попробовал курок. Курок не поддался. Тогда я зажал наган в коленях и, упершись животом в его прохладную шершавую рукоятку, снова налёг на курок, но тут папа оглянулся. Дуло, почти касаясь, смотрело в темные морщины его гимнастерки, выбившейся из-под ремня на боку. И почему он тогда сразу не забрал у меня наган? Потому что, чувствуя, что я сейчас уже с ним распрощаюсь, я из последних сил натужился, чтобы промять наконец неподдающийся курок под рукоятку, и пролетела, наверно, ещё секунда, прежде чем папа, откачнувшись назад и в сторону, мягко за дуло вывернул наган — дулом прочь от меня — из моих коленок…

Отца не должны были брать в армию из-за почечно-каменной болезни, и у него ещё с Гражданской не зажила сквозная пулевая рана на бедре. Но он рассудил, кому суждено — тот и в тылу погибнет, и через неделю после начала войны мама собрала его в военкомат, откуда всех мобилизованных, после торжественного заседания, посадили в грузовики и отвезли на вокзал. Отцу тогда было 44 года.

no images were found

Он два или три раза во время войны приезжал на несколько часов в Москву — проездом — и заезжал к нам. Однажды, это было весной, я почему-то в сад не пошёл, пускал в подворотне кораблики, как вдруг лифтёрша тётя Даша выглянула из подъезда:

— Саша, Сашок, ты что ж не слышишь? Отец приехал!

Я — к подъезду, тетя Даша ещё в проеме топталась, влево или вправо посторониться, впрыгнул по четырем ступенькам — мы жили на первом этаже — к парадному (дверь оказалась незапертой, и наша тоже полуоткрытой). С порога я увидел папу: он сидел вполоборота у стола, облокотившись, ко мне голову повернул, в полевой гимнастерке, в погонах тёмно-зеленых, ремнях портупейных, такой-такой весь… На глаза мне будто слюда наехала полупрозрачная, все расплылось, я подбежал к нему и уткнулся лицом в его колени.

Потом я увидел на столе вещмешок.

— А там что?

— Смотри.

Папа встал, составил мешок на стул — тесёмку я уже сам разматывал, — в мешке оказался хлеб буханочный, ржаной, консервы, какао в кубиках…

— И ты это всё нам оставишь? — спросил я недоверчиво и, задрав голову, посмотрел вверх, на папу.

В нашей квартире, кроме тёти Поли, проживали ещё одни соседи, Харчияны. Их дверь приходилась как раз напротив нашей, через переднюю, слева от парадного. Въехали они к нам в начале войны в освободившуюся комнату, и в тот же вечер я впервые увидел нашего управдома, который пришёл к Харчиянам на новоселье.

Супруги Харчияны — Нарсес Сергеевич и Елена Владимировна — оказались довольно энергичными, предприимчивыми квартиросъемщиками. Уже на другой день после их поселения наш общий кухонный стол-холодильник и почтовый ящик на парадной двери очутились под висячим замком. На своей двери Нарсес Сергеевич приколол кнопками объявление, чтобы за ключом не стучались когда попало, а только в дозволенные часы, обусловленные жёстким режимом кормления и сна их годовалого сына Гарика, а также потребностью в отдыхе самой Елены Владимировны, двадцатидвухлетней красавицы, тоже каких-то восточных кровей, предки которой как будто восходили к знатному татарскому роду времён хана Батыя.

Елена Владимировна была сущим сокровищем у Нарсеса Сергеевича, и тот берёг ее как сокровище. До глубокой ночи ей приходилось принимать гостей — Нарсес Сергеевич в то время ещё не имел законченного семилетнего образования, и ему, при всей его природной оборотистости, нелегко досталась должность заведующего продуктовым отделом ОРСа, которой он не без деятельного участия красавицы супруги добился, однако, уже в начале сорок второго года. Одной только посуды целые груды, бывало, скапливались у них на кухне к утру, к приходу Манефы Юрьевны, матери Елены Владимировны. Она не жила в нашей квартире постоянно, будучи прописана где-то на Смоленской, но ежедневно приходила с утра пораньше, чтобы успеть подать Нарсесу Сергеевичу завтрак, и поздно вечером, уложив Гарика и приготовив стол для гостей, уходила. Левая нога у Манефы Юрьевны волочилась, и левая же рука, тоже вполовину бездействующая, была всегда в горизонтальном положении, хотя и согнутая в локте, чтобы не цеплялась за стену длинного полутёмного коридора, ведущего из передней на кухню. Тем не менее она одна управлялась по хозяйству, оберегая покой Елены Владимировны, обычно до обеда почивающей, отчего вполне резонно полагала, что ест тут дочерний хлеб не даром.

Как-то раз я остался дома один. Мама с Костей ушли на работу: мама — в наркомат боеприпасов, Костя — в ремесленное училище, а тётя Поля вовсе не ночевала дома, она через сутки дежурила в госпитале санитаркой. Елена же Владимировна еще не вставала, и на кухне, таким образом, хозяйничала одна Манефа Юрьевна. Но вот и она засобиралась куда-то. В магазин, что ли? Я по-быстрому заперся на крючок и, всё ещё не слезая со стула, слушаю через дверь. Вот она надела в передней пальто, погремела ключами, застегнулась и, как я и ожидал, вместо того чтобы сразу открыть парадное и идти себе в магазин или ещё там куда, — через всю переднюю направляется к нашей двери.

— Саша? — позвала она вполголоса.- Потянула дверь. — Саша!

Я смотрю на вертикальную полоску тени между косяком и дверью, как она то сужается, то расширяется.

— Что он там, спит?- недоверчиво бормочет Манефа Юрьевна. Отходит.

Слышу, ковыляет назад, открыла парадное, закрыла. Но я дождался, когда и внизу, в подъезде, тоже хлопнула дверь, только тогда откинул крючок, слез со стула и высунулся в коридор. Затем, избегая ступать на скрипучие паркетины, прокрался на кухню — так и есть! В широкой плоской сковородке — я уже хорошо изучил эту чёрную их чугунную сковородку с такими же чёрными, никогда не счищаемыми, солоноватыми на вкус пригарками снаружи по ободку, — в этой сковороде тихо шипела, поджариваясь на медленном огне, сырая картошка, порезанная мелкими ломтиками, видневшимися из-под неплотно прилегающей крышки…

Не притрагиваясь к крышке, чтобы случайно не звякнула, я двумя пальцами осторожно вытянул из-под неё свисавший через край тоненький подрумяненный ломтик, в виде лодочки, с загнутыми в дужку коричневыми концами. «Всё равно он почти сам уже опрокинулся и всё равно, что упал», — подумал я, отправив его в рот, надкусил, но дальше ломтик вдруг с хрустом рассыпался во рту и растаял, я даже вкуса его не распробовал, так что волей-неволей пришлось потянуть со сковороды ещё такую же лодочку…

И вот я снова сижу у себя за шкафом на стульчике и икаю, засунув руки в карманы галифе. Эти галифе мама сама мне сшила из старой папиной гимнастерки, и они получились, как настоящие: сверху широкие, в карманах, а книзу сужающиеся, и там на пуговицах. Я вытянул ноги вперед и смотрю на свои галифе. Дверь снова на крючке, но я всё равно дрожу, точно от холода, даже зубы во рту жужжат, как пойманная стрекоза, и икаю.

Вдруг слышу, дверь Харчиянов взвизгнула. Вышла Елена Владимировна в мягких тапочках. По скрипу половиц слышу — идет по коридору. На кухню зашла. Потом назад возвращается. Дверь опять взвизгнула, и все снова стихло.

Но вот, слышу, в парадном ключ заскрежетал в замке. Поворачивается раз, ещё раз. Манефа Юрьевна порог переступает — и тотчас, слышу, Елена Владимировна ее из комнаты окликает, и Гарик заплакал, как со сна. Манефа Юрьевна — в комнату, но тут же назад, в коридор, наверняка в пальто еще, бегом на кухню, скобля ботом по паркету, и вот вприпрыжку летит обратно и прямо к нашей двери.

— Сашка! Открой сейчас же, бандит!- Здоровой рукой она дергает за ручку, вот-вот крючок сорвет, другою, вероятно, локтем, дубасит в дверь.- Ты слышишь или нет! Сию минуту отопрись! Сейчас матери на работу позвоню, и пусть отцу на фронт сообщат… Откроешь или нет?!

— Сейчас, тётя Мань, открываю.- Выхожу из-за шкафа, подставляю стул, крючок отнимаю — дверь распахнулась.

— Ты один? — Манефа Юрьевна, как есть, в пальто, боком протиснулась, оглядела комнату, за шкаф заглянула, и ко мне: — Ты картошку съел со сковороды? Врешь! А ну, покажи руки!

— Не ел я.- Слезаю со стула, показываю. Все равно я их уже о галифе вытер.- Вот, чистые.

— У! Пар-шивец!..

Но я нагнулся, и она мне только чуть-чуть по макушке съездила ладонью, не больно.

— Ты хоть не руками ел?- Она наклоняется теперь ко мне, в лицо заглядывает. У нее рот перекошен на левый бок, парализованный, точно пополам улыбается, а глаза сердитые, в точечку.- Ты хоть руками в сковородку не лазил?- повторяет.

— Не, — говорю, — не лазил.

— Ты вилкой брал?

— Вилкой…

А вечером я во дворе гулял, мы с ребятами в колдунчики играли, и я водил, когда мама позвала меня. Она под аркой стояла в воротах. Подхожу — мама каким-то долгим незнакомым взглядом посмотрела на меня, молча повела домой.

В передней, когда мы вошли, Елена Владимировна перебирала вещи в тумбочке, у себя за шкафом.

— По головке, по головке его погладь, — сказала она, поворачиваясь к нам, — ворье проклятое! Один жулик, и этот такой же. Семейка!

Мы вошли в комнату. Мама первым делом зачем-то заперла дверь на крючок, скинула пальто. Затем, все еще ни слова не говоря, достала из шкафа широкий кожаный ремень, тот самый, на котором папа всегда, как бриться, накинув пряжку на оконный шпингалет, правил бритву, а я ещё держался за болтавшийся внизу свободный конец, сложила ремень вдвое и что есть духу — как хлопнет им о стол!

— А ты будешь?.. Ты будешь ещё?.. — вскрикивала мама страшным голосом, гоняясь за мною вокруг квадратного стола, стоявшего посреди комнаты, но почему-то никак не догоняя, несмотря на то, что я сам несколько раз врезался в маму и тотчас с воем кидался в обратную сторону, прочь от маминого топота и оглушающих, разрывающихся, как снаряды, совсем где-то рядом за моей спиной, слышных, наверно, на улице, хлопков толстого кожаного ремня по столу.

Нет, конечно же, я был неправ, когда сказал, что маму помню только после войны: с мамой и Костей мы ездили в эвакуацию в Челябинск! И вовсе неважно, что мы туда так и не доехали, а, покружив по Подмосковью в товарном вагоне двое суток, благополучно вернулись назад, в Москву, и никуда уже больше с места не трогались всю войну. Зато эти слова «Челябинск» и «эвакуация» мне запомнились тогда на всю жизнь, так как слышались они со всех сторон, и по тому, как они произносились, в них чувствовалось что-то таинственное и тревожно-неотвратимое. Всем вроде и хотелось поскорее уехать, и вместе с тем никто почему-то не радовался, что едет наконец в эту самую «эвакуацию в Челябинск».

Мама с чемоданом в одной руке, другою дер­жит меня за руку. У Кости тоже чемодан и ещё сумка. Мама говорит:

— Стойте теперь, никуда не уходить! — И сама уходит. Мы с Костей садимся на чемоданы. Потом мама пришла, повела нас к вагону. Вагон большой, чёрный, и внутри — видно через широкую дверь посередине — тоже чёрный, неприступный…

Но вот мы уже в вагоне. Женщины в платках, почти одни женщины, и все как на одно лицо. Кто сидит, кто стоит. Этих мотает из стороны в сторону. По углам кое-где свечи горят в стаканах, и на потолке тени мечутся чёрные, косматые…

Мы едем с частыми остановками. На остановках многие выходят размяться, и мы выходим, и один раз даже видели воздушный бой. Наш «ястребок» бился с двумя «мессершмитами». Сбил одного, тот задымил, задымил красиво так маслянисто-черным дымом и за лесом грохнулся. А другой нашего «ястребка» сбил и улетел. «Ястребок» тоже задымился и тоже за лесом упал. Мы все в вагон полезли. Женщины плакали: «Что ж он, родненький, злодея-то не увидел!» — и крестились при этом мелко и часто…

Странно как-то всё же говорить о войне теперь, после самой войны, после всего, что совершилось за эту войну, и что должно было совершиться, но не совершилось. После того, как отцы наши давно вернулись с фронта домой и как они не вернулись. После того, наконец, как все мы: кто хоть одним глазком успел заглянуть ей в лицо, а кто не успел — прочел о ней в истории, услышал из рассказов старших или посмотрел в кино. Очень странно после всего этого даже пытаться теперь что-либо нового сказать об этой войне, — когда сам я гранаты метать научился только в институте на занятиях по военному делу, а живых немцев впервые увидел тоже только в сорок четвертом у нас на Садовой, уже пленных… Потом?то, правда, я видел их сколько хотел через щели в глухом заборе в Ермолаевском переулке, где они строили теперешний четырёхэтажный «генеральский» особняк с двумя львами у фасада, на месте шестиэтажного кирпичного дома, который разбомбило зимой сорок второго, ночью. У нас ещё от взрывной волны стекла повылетали — спасибо, мама в самом начале воздушных налетов проклеила их крест-накрест, а шкаф догадалась придвинуть вплотную к окну, чтобы в нас никого осколки не попали…

Хотя, с другой стороны, кто знает, было ли и тогда что-либо странного вот в этих перекрещенных окнах, всегда одинаково черных и днем и ночью, тщательно занавешенных изнутри (у кого не имелось специальных плотных штор — нацепляли байковые одеяла или еще что-нибудь из тряпья, по несколько раз за вечер выбегая на улицу взглянуть, как, не пробивается ли где-нибудь свет в щель, и своевременно поправляя светомаскировку, не дожидаясь, когда в квартиру постучится управдом или — еще хуже — участковый милиционер с проверкой документов); в этом протяжно нарастающем, точно из-под земли, вое сирены воздушной тревоги, по которому утром ли, вечером мы спускались в бомбоубежище (оно находилось в нашем же доме, только вход со двора, а ночью мама сонного меня перекладывала в Костину постель, а сама пристраивалась поперек у нас в ногах, чтобы в случае прямого попадания ни ей одной, ни нам без нее — никому порознь не оставаться); в этом громоподобном, раскатистом — даже по нашему дребезжащему репродуктору — голосе Левитана, начинавшего всегда с одного и того же: «От Советского Информбюро…», перекрываемом, однако, залпами зениток и разрывами бомб, от которых пол содрогался, а стены и потолок покрылись трещинами; в этих тревожно мечущихся по затемненному небу ослепительных вспышках прожекторов — девятого ведь мая сорок пятого года такие же в точности гуляли в небе, было так же светло от них кругом, если не еще светлее, оттого что мы, ребятня, протиснулись тогда к самым прожекторам, — они стояли у нас на Маяковке, на площади, — заглядывали через выпуклое стекло в электрическую дугу и удивлялись, отчего ж это глазам не больно с такой близи, а солдаты-прожектористы не отгоняли нас, они были веселые и добрые, шутили и смеялись, и кругом слышался смех, и слышались снова залпы, и в небе, сплошь изрешеченном замершими на миг голубоватыми стрелами прожекторов, снова и снова вспыхивали, надолго зависая в воздухе, разноцветные гроздья салюта…

Кто его знает, было ли что странного тогда во всем этом?

Потому то, наверное, вечером, когда мы возвращались однажды с мамой из сада — мама каждый день до работы отвозила меня на метро в этот сад и после работы забирала, а в тот вечер, мы шли уже от «Маяковки» по скверу вдоль Патриарших прудов к нашему дому, сверху в лицо нам луна светила серебристо-огромная, так что вся аллея, как в синем сказочном аквариуме, виднелась впереди, и снег, утоптанный в тропку, звонко поскрипывал под ногами, мы с мамой только что разговаривали, она еще спросила, что нам давали на ужин сегодня, а я сказал, что ничего не давали, — вот почему, наверное, я не стал приставать с расспросами к маме, забежав вперед и заглянув ей в лицо, как она вдруг наклонила, наклонила голову книзу и помотала ею, точно отряхивая брызги…

— Мама, — сказал я, — не плачь, хочешь, я тебе песню спою, твою любимую? И запел: «На рейде большом легла тишина, и море окутал туман…».

Я пел, мы шли с мамой рядом, она по-прежнему держала меня за руку, и снег хрустел в такт этой бодрой песне про море, окутанное туманом. Слева белели наши замерзшие Патрики, а сверху, вровень с домами, в небе пылала холодом, видно, такая же озябшая серебряная луна.

В тот вечер мы были с мамой дома одни. Костя работал в ночь. Я сидел, укутанный в одеяло, уже в кровати. В комнате было почему-то холодно. Мама, сварив на ужин манной каши, все еще не снимая пальто, сидела напротив меня на стуле. Перед собой она держала миску и, не поднимая глаз, сосредоточенно дула в ложку. Я давным-давно покончил со своей порцией и дочиста выскоблил дно, закругления и ободок в тарелке, а у мамы еще довольно много оставалось: синевато-прозрачная жижица наполнила целую лунку в миске, когда мама, держа ее в левой руке, наклонила к себе, и две щербинки показались на донышке. Я прыгал взглядом с маминой миски на свою пустую тарелку: что же мама ничего не замечает?! Я даже выразительно постучал по тарелке ложкой, но тут же, чувствуя, что краснею, до боли зажмурил глаза.

После ужина мы легли спать. Я долго не мог согреться. Наконец мама взяла меня к себе, и прежде чем уснуть окончательно, я, будто сквозь сон, услышал, как мама встала, не зажигая света, подошла к репродуктору и включила, чтобы он сейчас поиграл бы себе тихо, пока мы будем спать, а утром, в шесть часов, разбудил бы ее, как только начнут бить куранты. Я сквозь сон слышал, как мама возилась с вилкой, никак не попадая в розетку, наконец попала, в репродукторе тотчас что-то зашелестело, но мама убрала громкость, и все стихло.

Проснулись мы точно вовремя — от перезвона кремлевских курантов. И как же ёмко и вместе с тем пусто били они по утрам! — особенно сонным зимним утром, когда знаешь, что дверь нашего подъезда с восьмью квадратными оконцами, сплошь обросшими за ночь белым пушистым инеем изнутри, опять прихватило морозом, ведь под утро ее в сильную стужу всегда прихватывало так, что пока мама, выпустив меня по обыкновению вниз, на площадку, а сама еще стоит и под тусклым плафоном роется в сумочке, ища мелочь на метро, — я уже успевал основательно отшибить себе зад, прежде чем открывалась наконец эта несносная дверь подъезда.

Но тут вдруг куранты забили неправдоподобно звучно. Мы с мамой одновременно сели на постели. Похоже, даже и не наш это вовсе репродуктор играл. Просто немыслимо было, чтобы наш вдруг стал издавать такие звуки. Я еле различал в темноте, скорее угадывал, как мама торопливо взмахнула руками, накидывая халат, встала, подошла к двери, на ходу застегивая пуговицы, откинула крючок — и тотчас из передней через образовавшийся проем в нашу комнату ворвался яркий прямоугольник света.

Я сбился со счета, сколько ударов пробило, что-то очень уж много для утра, и мама все еще стояла в дверном проеме, я ее не видел, но тень ее неподвижно лежала на паркете от двери до стены, напротив кровати, но вот кончились удары, оркестр грянул: «Союз нерушимый республик свободных…», и в этот же момент тугая харчияновская дверь взвизгнула, распахнулась.

«…Сплотила навеки великая Русь…» — во всю мощь загромыхало было радио, но его тут же заглушил взрыв хохота прямо у нас в передней. Я спрыгнул с постели и босиком подбежал к двери.

Из комнаты выходили гости Нарсеса Сергеевича, полукольцом обступая маму. Это были незнакомые мне несколько мужчин и две женщины с ними, все нарядно одетые, они курили, и мама стояла напротив них, в тапках на босу ногу. Я помню, как в начале войны я спросил маму, сколько ей лет, и она ответила: «Тридцать». «А папе?» — «Сорок», — ответила мама. С тех пор прошло не так уж много времени, подумал я тогда, хотя, верно, и после, помню, когда папа уже вернулся с фронта, и я опять спросил маму, сколько теперь ей лет, а она опять ответила «Тридцать», тут уж я, конечно, заподозрил что-то неладное, ведь теперь у нее было уже много седых волос на голове. Но сейчас, зимой сорок второго, она, действительно, была еще не старая, когда они полукольцом обступили, разглядывая ее, пока она стояла вся на виду, держась сзади одной рукой за дверной косяк, а другою сводя бортики халата на груди. Она тоже будто смотрела на эту компанию, на их фигуры, точно подвешенные в мутно-сизом воздухе нашей передней, на их черные, округло застывшие в смехе рты… но тут вышел сам Нарсес Сергеевич в белой шелковой сорочке, тоже улыбающийся, что-то сказал на своём языке и увел гостей в комнату. Мама тоже повернулась идти, но я опередил ее, первым юркнул в кровать. Мама заперла дверь и легла.

— Спи, спи, еще ночь, — сказала она шепотом, склоняясь надо мной, подтыкая одеялом щели у меня с боков. Когда она ложилась, лицо и шея у нее были мокрыми.

Мои родители были оба партийными. Но мама до того обрадовалась, когда в сорок четвертом году, незадолго перед Новым годом, отец вдруг вернулся с фронта — он и так-то писал нечасто, а тут он, оказывается, полгода пролежал в госпитале с поврежденным позвоночником и не хотел зря беспокоить маму письмами с незнакомым почерком, — что даже заколебалась, заявлять или не заявлять в парторганизацию о Харчиянах. Отец, конечно же, отсоветовал. Соседи ведь. Что было, то было. На войне, мол, и не такое еще приходилось наблюдать. А с соседями надо жить в мире, заключил он. И, пригласив в канун Нового года обоих супругов выйти в коридор, вручил им две буханки черного хлеба и одну банку американской тушенки из своего армейского пайка — он был майором артиллерийских войск — для установления впредь в нашей квартире крепких добрососедских уз.

Протоиерей Борис Куликовский

/* ]]> */